Я помню Репино. Штакетник финских дач.
Огромный дуб на нашей остановке -
Замшелый нелюдимый бородач,
Чьи корни рвали ветхие циновки
Асфальта на обочине шоссе,
Ведущего к «враждебным» скандинавам.
Котёл потухший, ржавый на косе,
И лягушат, снующих по канавам,
Наполненным водой из родника,
Дощатый магазин, ряды боржоми,
Арбузов полосатые бока,
Туристов из соседнего Суоми,
Швырявших из автобусных фрамуг
Жестянки с газировкой вожделенной,
Прибрежных дюн под ветром бахрому,
И их песок от зноя раскаленный,
Чердак, оклеенный обрывками газет,
Колодца скрип, разлётные качели,
Сарай из досок, и такой же туалет,
Античный, точно фрески Боттичелли,
На пляже лодок небольшой табун,
Стреноженных цепями, кверху пузом,
Здесь отчего-то паруса - табу,
Пусть вёсла и посредственные музы,
Вот сосен корабельных прямота,
И старый мячик с кожаным забралом,
Чьи стянуты истёртые уста
Шнуровкой, как Ростова перед балом,
Ещё я помню чёрный телефон,
В прихожей отливавший эбонитом.
Он был значительней, чем просто комильфо,
Присущий только давешним элитам,
Вися, в безмолвии, на крашеной стене,
(С тех пор как дед покинул исполкомы),
Как жук, что в янтаре окостенев,
Уж мёртв, но цел, эпохами влекомый.
Едва в заливе шторм катил валы,
Мы прятались в дому, читая книги,
Рисуя, в ожиданьи похвалы
От бабушки: горстей ее клубники,
Черничных, пышных «с чашкой» пирогов,
Долизыванья с миски капель теста.
А наказанья? Худшей из голгоф
Казалась нам полденная сиеста,
Когда, прервав и чтенье и игру,
Нас гнали спать, под хныканье и слёзы,
Пусть вечерами, иногда, к костру
(Неведомы судьбы метаморфозы)
Нам к взрослым доводилось напроситься -
На берегу, меж стеблей тростника,
Чьи, на ветру дрожавшие косицы,
Тянулись к искрам, и, наверняка,
Довольны были нашим эскападам,
Балтийской ночи разрывавшим тьму,
Ведь искры им казались звездопадом,
Взмывавшим вверх, кто знает, почему...